Алексей Цветков (мл.) - Баррикады в моей жизни. 93 год.

Писатель-анархист Алексей Цветков (мл.), отрывок из повести «Баррикады в моей жизни» (журнал НАШ #9'2004).

"…
Если баррикады-91 были — бал прекраснодушной интеллигенции разных поколений, плюс андеграундная молодежь, то баррикады 93-его стали последним траурным парадом поугрюмевшего от реформ народа, плюс тот же андеграунд (мягкое слово «альтернатива» студенты еще не выучили). В 91-ом меня поил чаем из термоса вылитый Лев Толстой. В 93-ем к Дому Советов сошлись платоны каратаевы, но не как их хотел видеть граф, а какие они есть настоящие : с антиеврейским прищуром, армейско-уголовными наколками под тельничком и таким же жизненным опытом, сорокоградусным антидепрессантом и с топоришкой под пальтишкой. На каждой августовской баррикаде отрабатывали тактику защиты и отступления, правильную реакцию на газ и т.п. На октябрьских баррикадах больше ходили строем, стараясь, чтобы в ногу, и слушаться командира. С советскими песнями водили бесконечный хоровод вокруг парламента. Всем было велено вступить в «полк президента Руцкого» и не капризничать.
Имам Хомейни начинал свои речи словами: «Во имя Бога обездоленных!». Это про них. Сокращенные военные и рабочие, недоедающие пенсионеры, техническая интеллигенция закрывшихся институтов и конструкторских бюро. Но эстетизировать обездоленных опасно. Те, с кем хуже обращались, хуже и выглядят. Советский режим обращался с ними так себе, потому что никогда не принадлежал народу, два последних года тем более выставили их из жизни без права восстановления. Но и прошлая и будущая их обреченность выразилась только сейчас, когда демократическая романтика испарилась, парламент распустили, а самым оппозиционным партиям грозил реальный запрет.
В 91-ом обороняемое здание называли «Белый Дом». Приятная ассоциация с тем, столько раз проклятым советскими медиа вашингтонским Белым Домом.
В 93-ем защищали «Дом Советов». Ассоциация с тем, так и не построенным на месте храма Христа, оставшимся на советской бумаге, столько раз осмеянным в новой российской печати Домом со стометровой статуей Ленина на спиральной башне.
В 91-ом мне нравились на баррикадах люди по отдельности, а толпа целиком — не вдохновляла.
В 93-ем обратная оптика: толпа, увиденная с большой высоты, могла вдохновлять, а вот её отдельные люди скорее расстраивали.
Я не знаю и никогда не узнаю, как выглядела толпа, штурмовавшая Версаль, защищавшая Парижскую коммуну, народ на баррикадах 1905-ого и 17-ого… То, что было тут в 91-ом, чего кому-то не хватало — романтика, теперь, из 93-его, представлялось игрушечным, стыдным, детским. Я хотел бы думать, что толпа, штурмовавшая Версаль, толпа Коммуны, толпа русских антимонархических революций сочетала в себе оба начала: социальный романтизм с нахмуренной народной брутальностью, поэтический утопизм и животную ненависть.
Кое-кого из «защитников» 91-ого, кстати, я встретил там, в 93-ем, «не вписавшихся» в новую жизнь. Как у поэта Емелина: «Победа пришла, вся страна кверху дном/У власти стоят демократы./А мне же достался похмельный синдром/Да триста целковых в зарплату». Ельцин для них оказался говнократом, и они до сих пор об этом переживали. «Тут у меня перец, — показывал в изодранную бисерную сумку один из таких, давно не мытый и нетрезво хмурый человек, — проверенное оружие, кидаешь козлам прямо в глаза». И он растопырил пальцы перед моим лицом. У меня в рюкзаке был черный флаг, который я достал из шкафа, как только телевизор сказал: «Сторонники Верховного Совета собираются к его стенам и намерены строить баррикады». «Перец» согласился «мутить» баррикаду вместе со мной, и мы пошли под памятник пролетариям, туда, где в 91-ом голодали анархисты за Родионова-Кузнецова. Я начал вкручивать арматурину со своим флагом в дёрн. Через пару минут мне уже помогали незнакомые люди в проклепанных куртках с обрезанными рукавами. Им просто понравился заметный издали флаг. Один из первых примкнувших назвался «Кымон Кымонов», а другой — «Пиздохен Шванцен». Больше всего оба любили меняться этими именами, чем безвозвратно запутывали собеседника. Играли в тяжелой группе, ищущей барабанщика. Тексты такие: «Крови больше нет — кровь всю выпил мент!». Показали нарисованную фломастером обложку: саблезубый вампир в милицейской фуражке. Я оказался не барабанщиком, чем сильно их разочаровал.
Дома у меня было свидание, но я об этом решил забыть. Она закончила с золотой медалью, училась во МГИМО, слушала «Queen», мечтала о достойных духах и одежде и строила планы отвала из страны в Объединенную Германию. Радикализм, то есть я, её «прикалывал», но она бы никогда сюда не приехала. Из ближайшего автомата, вставив спичку в монетную щель, я обзванивал тех, кто приедет. А кто-то уже и сам был здесь, не успевал я набрать номер.

Психологически, возводить завалы мне было легче, чем многим здесь. После 91-ого я научился смотреть на предметы именно с такой точки: а подходит ли эта вещь для их сооружения как материал революции или же не подходит? Ну, это как настоящий бизнесмен смотрит на всю систему вещей с позиции: а сколько это стоит, и нельзя ли это кому-нибудь продать? Есть и третий вариант: подходит для баррикады, но нельзя, т.е. штука имеет сакральное значение и неприкосновенна, уже находится в истории, как тот бетонный Павлик в этом парке, через который мы вновь идем к помойкам ближайших дворов. У бизнесменов подобное, думаю, происходит, когда продать-то можно, но тока оно уже и так кем полагается куплено.
«Приступим к сортировке мусора, — весело говорил я в сумерках сомневающимся лицам. — Берите это бревно!». Они нехотя обступали грязный обпиленный тополиный ствол. Приятно видеть: готовые строить «вообще», люди превозмогали себя в данном им судьбой конкретном случае, ради участия, а не просто «мнения», ради перехода от химер к их реализации. Сам я выбрал две большие белые двери и взял их подмышки. У дверей оказался примерно мой вес, всего качало и тянуло вниз, пока я тащился через парк обратно к Дому Советов. Надеюсь, был похож на ангела с отказавшими крыльями или на тех средневековых изобретателей, вешавших себе на руки неподъемные лопасти в надежде полететь с монастырской колокольни в грозу.
В искусстве возведения завалов за два года ничего не изменилось. Арматура и сетчатый забор опять нашлись в бесконечном количестве. Любимый анархистами принцип «Dо It Yourself» на уровне городской архитектуры. Устраивать «не пройти — не проехать» так же просто, как играть в панк-группе, исповедовать малоизвестный культ или писать загадочные стихи — не нужно ничего, кроме желания. Вот только людей за первые сутки почти не прибавлялось. Все те же пять-семь тысяч. Самые политизированные аутсайдеры города, из которых под мой флаг извлеклось около сотни молодых неформалов. «Записывайтесь в сотни!» — кричал Анпилов в мегафон с балкона. Но все, кто хотел, давно записались. — «Очень нужны люди! Женщины, не стойте, берите мужчин за руки, ведите их сюда записываться!». Его соратник Гунько призывал что-то штурмовать, пока не начали штурмовать нас. Никто никуда трогаться не спешил.

Командовать нашей баррикадой вызвался панк по прозвищу Падаль. Я держался принципа: никакой власти ни себе ни другим и поэтому согласился с его «условным руководством». Состояло оно в том, что Падаль иногда ходил внутрь Дома Советов и возвращался с бутербродами и чем-нибудь вроде: «Наша задача держать эту ограду парка — когда начнется штурм, полезут прямо через неё». Все минуту-другую с опаской пялились на ограду, затем тянулись к бутербродам. К той же ограде ходили отлить. Падаль брал гитару и пел «Человека и кошку» Федора Чистякова. Это довольно депрессивная песня. И она отлично подходила к обстановке. Топливом этой обороны Дома была не эйфория, а подавленность и отчаяние. Ещё пел крупный парень из рок-группы «Русская правда»: «Янки, катитесь домой» и что-то интересное про вандализм, за или против, я не понял.
«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», — шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной как ёлка серьезными медалями и несерьезными значками.
— За что вы выступаете? Ваша цель? — строго спрашивала елка.
— Всеобщая забастовка, — нашелся кто-то.
— Без требований! — добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.
— Чтобы каждый обходился своей головой, — объясняли ей по-понятному.
— Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! — не сдавалась звенящая бабуля.
— Дяденька, дай пострелять, — клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.
— Дай уехала в Китай, — находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.
— Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, — уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.
Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала как заклинание: «Ма-ка-шов! Ма-ка-шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует объяснительной ссылки? В который раз проходил мимо, расхваливая свою газету «Дубинушка», смазливый блондинчик в новеньком камуфляже. Родись он в Штатах, был бы звездой модного гей-клуба, а то и голливудской, родись здесь лет на двадцать раньше, играл бы царевича в детской киносказке. А нынче вот «Вся правда о евреях» у него в руках. «Изнеможденный», — писала одна из таких газет о народе. Я запомнил это слово. Нас окружали, в основном, красные, советские знамена, на некоторых гуашью был наивно выведен лик Христа. Поменьше было монархических. И, как в песне про «Варяга», андреевский: перечеркнутая заранее чистая страница, что на ней не напиши. Верхом юмора у костров были недавно изобретенные «дерьмократия» и «прихватизаторы». С новыми правыми установились разные отношения. Мой сокурсник Макс, денди и нацист, плюс его старший товарищ, оба в черном, пристроились к нам вместе со своим замысловато-руническим флагом. Вдвоем они представляли какой-то «Фронт национал-радикалов» и никому тут не мешали, тем более, что первую ночь вся анархистская баррикада пила баночное пиво на их деньги. Бегали до «Краснопресненской» в ларек.

«Революционный туризм!» — отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» — ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».

Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».
«Похож просто», — говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.
К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана-чертежа и строится из чего придется.
В конечном счете, на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов-комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним не состоящих нигде студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй-Поле, Казачья Вольница — убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость — на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму-метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда-нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках утром четвертого октября их догонят крупнокалиберные БТРовские пули. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.
— Что с ними? — спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.
— Теперь райский металл, — отвечала тьма, — только райский металл.
Я думаю, ответ как-то связан с посмертным превращением героя в волшебный меч — тема рыцарских мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.

С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Всё время интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.
— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, — брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…». Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.
— Каски строительные не нужны, ребята? — с надеждой предлагал какой-то активист-коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.
— Нам, комсомольцам, съезд сейчас запретили, — жаловался мужик, — подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.
— Производящие классы, — оглядываясь, доложила каска, — но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…
В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.

Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется), на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? — спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?» — я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов.

В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он — у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.
— Ну на, покури, большевичок, — после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно-коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы — пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?
— А вы большевичков, видимо, не любите? — не вставая с куска забора, поинтересовался я.
Не ответив, холеным и умным лицом он изобразил брезгливую снисходительность. Ещё посмотрев за нами, как смотрят жизнь мартышек в вольере, поплыл дальше между ночных баррикад. Я мог бы сказать ему про убогость альтернатив, распределение-потребление, осознание коллективной силы и прочее, но он говорил, только если хотел, а с нами не собирался. Кто это был? — и сейчас иногда с тревогой спрашиваю я себя. Кто это был? Как будто в ответе есть важнейшая разгадка.

Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но не охотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 91-ом, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, нерукотворный спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.
Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно, и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже — Пушкинская.
«Душманы!» — кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что-то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» — всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих-то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом — это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».
Народ, впрочем, быстро учился и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто-то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был — противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и стало тем, чем всегда и являлась — машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь — запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, — даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.(…)

Стреляющая останкинская темнота была неизбежна. Все разговоры про «дайте нам эфир» просто маскировка. Радикалы уже требовали здесь эфира год назад. Разбили лагерь и жили у пруда под советскими флагами больше недели. ОМОН тогда обрушился на них ночью и «очистил территорию» с овчарочьим рвением. Теперь все понимали, что никакого эфира никому не дадут, и говорили только о штурме. На лицах многих стариков с военными плашками играло чувство мести. Наверное, так они смотрели в 45-ом на Рейхстаг, до которого оставались считанные, но простреливаемые, метры.
Грузовик ткнулся мордой в ненавистное здание. Люди врывались в проем и тут же падали там как роботы, которых выдернули из розетки. Подкатил абсурдный БТР, дал очередь по телецентру, брызнули стекла, башня повернулась и следующая очередь прошлась по распластанной толпе, так и не успевшей закричать: «Ура!». Мы бежали от него кто куда, полусогнутые, чувствуя спинами взгляд снайперов «Витязя», бивших с верхних этажей технического корпуса в понравившихся бегунов. Использовались пули со смещенным центром тяжести. Такие почти гарантируют загробную жизнь, куда бы в вас ни попали. То, чем занято телевидение в переносном смысле: организация движения людей в необходимом власти направлении, управление их будущим, превратилось в буквальность. Власть стреляла из телецентра в «неправильную» толпу, чтобы отправить одних домой, а других — к хирургам или в морг.
«Огонь на поражение!» — командовал слышный всем, но неизвестно чей голос свыше, «закадровый», подбадривая своих, распугивая штурмующих.
Ночной столичный воздух пах горелым и жареным. Останкинские фонари купались в крови, щедро разлитой на асфальте улицы Академика Королева. По этому асфальту волочились ноги ветерана, которого несли на руках двое бегущих пацанов. Раненому в плечо парню передавливали кровь чьим-то ремнем под деревом. По кронам этих деревьев тоже очень много стреляли, полагая, видимо, что боевики расселись там, на ветках. Сыпались на голову листья и срубленные пулей сучки. В разных шарлатанских передачах будут показывать эти самые, сухие, в лишайниках, ветвистые мумии, доказывая, что у Останкинской башни «негативное излучение». На самом деле, это деревья, погибшие при штурме телецентра. Тогда в них попало слишком много крупных пуль. Несовместимо с жизнью растения. Потом Лужков их всех спилил. Где-то тут, в медицинской бригаде, был Ник, тот, что строил со мной баррикады в 91-ом. Таскал тела к «скорой», делал трупу массаж сердца. Но я его не видел, узнаю об этом потом.
В который раз стихнув, стрельба разрасталась вновь и вновь. Самодельные бутылки с жидким огнем ничего не давали. Безоружная толпа рассеялась, а те немногие, у кого было из чего, заняли удобные позиции, и стреляли по телецентру без особых надежд. Тратили боезапас, руководствуясь мстительным бессилием. Подмога с депутатом Уражцевым — её все тут ждали — всё не подходила и не подходила. «Сейчас бы автомат!» — мечтал знакомый анархист, вжимаясь в бордюрный камень, потому что рядом опять засвистело и залетало. Я успел уже позавидовать такой искренней решимости биться за чужие, в общем-то, идеалы, но он добавил: «Его, если продать, знаю кому, можно такой журнал сделать!».
Хорошо это или нет, но таковым было мышление большинства склонных к экстремистской графомании неформалов: получить оружие, сбыть и издать на эти деньги вые*истый антисистемный журнал для развлечения друзей. Мои друзья были инфантилами, не выросшими детьми, а не революционерами. А путать инфантильность с революционностью — это все равно, что путать безработного с бастующим.
— Дали говна! — с восторгом говорил чумазый школьник, почти ребенок, с трофейным милицейским щитом, сам не зная, кого именно имея в виду. — Я видел, как застрелили американца!

Ночное отступление превратилось в прогулку по каким-то дворам в районе ВДНХ. Меня ребенком возили сюда гулять мама и тетка. Как Онегина в Летний Сад. Запомнилось удушающе много цветов на бесконечных клумбах, кафе «Мороженое» в виде айсберга и, конечно, павильон «Космос». Космосом я бредил, но летчиком, то есть военным, уже тогда быть не хотел. Я собирался быть ученым, палеонтологом, например, как любимый писатель Ефремов, или астрофизиком, как брат Стругацкий. «Не все мечты сбываются», — осторожно говорила мама. Что могло мне помешать? Ну, разве что ядерная война с американцами. На других планетах меня ждали не открытые твари и феномены, а на этой было немного скучно. Теперь мне так не казалось.
Окна большинства квартир были темны, там видели сны, хотя бой только что закончился так рядом. В некоторых: одно-два на подъезд, а то и на весь дом — стеклянно пульсировал синий прохладный свет. Смотрели. В это время ничего не показывают. Значит, идет какая-нибудь экстренная истерика. Прямой эфир. В одном окне открыта форточка: громко, со звоном посуды, ругались. «Да потому что!» — визжала женщина, — «да потому что!». Вряд ли это имело отношение к политике.
В похожих дворах вокруг Краснопресненской через несколько рассветных часов будут добивать выстрелами в лоб и штык-ножами спасающихся с баррикад защитников. Одну студентку, очень жестко, с переломами, изнасилуют два омоновца в подъезде, и она вскоре покончит с собой. Я ничего не сочиняю, всю эту информацию: имена, фамилии, свидетельства, медэкспертизу — собрала парламентская комиссия, расследовавшая подробности октябрьской драмы и закрытая в обмен на выход лидеров оппозиции из камер.
Я попросил закурить у панка, с которым забрел во дворы и сидел на лавке, рассматривая окна. Имен друг у друга мы не спрашивали. Он молча вынул пачку. Панк был, кажется, в шоке и вел себя автоматически. Я не курил с девятого класса, то есть два года. Прекратил, как только почувствовал зависимость. Помял в пальцах и вернул ему сигарету, поняв ненужность этого жеста. Он молча взял. В арке проехали поливальные машины. Кровь смывать — пафосно подумал я, хотя они могли ехать куда угодно. Мой спутник оживился, вытянул шею, провожая их взглядом, но когда стихло, обратно остекленел. Недалеко жила знакомая, но как найти её дом? Да и ломиться такой ночью к людям… К тому же я не знаю, за кого она. А теперь лучше быть в курсе: кто, где и за кого.(…)

Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.
Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и Набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это не интересно. И вообще не приятно — видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам, но зачем и чьи — никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где-то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.
Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.

Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции…
— Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? — не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.
— Что? — не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.
— Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.
Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?(...)

К годовщине расстрела парламента я написал статью-тост «Педигри пал, а мы еще нет!». Она вышла на первой полосе «Новой газеты» с редакционной шапкой, поясняющей, что газета, конечно же, не подумайте, к мнению автора не присоединяется. Я называл там октябрьское восстание «попыткой антиноменклатурной революции». По телевизору в тот же день («Пресс-экспресс») газету заклеймили «дающей слово сомнительным и криминальным молодым людям». К той же годовщине я придумал сделать пятиметровый черно-белый транспарант: «Капитализм — дерьмо!». Транспарант надолго стал брэндом крайне левых. Вообще же, я эти годовщины не любил и почти там не появлялся. Колокольный звон, слезливые припадки стариков, траурные портреты в руках родственников, откровения подавшихся в бизнес баркашовцев, бездарные речи тех, кто извлек из «событий» свой скромный политический капитал. Виктор Анпилов вспоминает у костра о том, как он видел сандинистскую революцию, работая корреспондентом в Никарагуа. Седая женщина рассказывает всем, как прятались от пулеметов под декоративным горбатым мостиком. На месте нашей изначальной баррикады, у памятника пролетариям столетней давности, навтыкали православных крестов. Действительно, при штурме здесь погибло больше всего людей. Мемориал из венков-цитат-флагов-икон-фотографий погибших разрастался несколько лет. «Армия — кровавая сука!» — не дрогнула вывести рука советского патриота на заборе. В парке, где стоял когда-то бетонный Павлик, открыли деревянную часовню памяти жертв. Никто из громко выступавших на поминках не сказал вот чего: «Господа ельцины-филатовы-грачевы-ерины, нам не понадобится много бронетехники и больших дивизий, чтобы ассиметрично, но достойно, ответить вам, ведь пули летают в любую сторону. А пуля стоит доллар или меньше. Мы не смогли выиграть историю, но можем лично отомстить за себя и своих мертвых».

Алексей Цветков (мл.)

Комментарии (0)

RSS свернуть / развернуть

Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.

Закрыть