Выросшие из-под земли.

Начало этой истории лежит в другом времени и в другом пространстве, да и было ли оно? Так или иначе, начнем с начала.


Душным августовским днем 1936 года на пыльной дороге возле Альфакара в Андалусии убили и бросили в общую могилу Федерико Гарсиа Лорку, поэта, ставшего менестрелем цыганского народа для досужих посторонних, то бишь для нас с вами. «Я хочу слить цыганскую мифологию со всей сегодняшней обыденностью» – говорил незадолго до гибели поэт, до смерти – и уже не в переносном смысле – влюбленный в странный кочевой народ. Эта могила свела воедино поэзию и смерть, лирику и цыган, искусство и Любовь – уже не в земном, а в небесном ее смысле.

Я не думал, что вспомню о братской могиле, Лорке и андалусских цыганах, когда спустя три четверти века после гибели поэта, таким же душным и пыльным днем, как 19 августа 1936 года, брел по погруженному в воскресную спячку цыганскому кварталу, затерянному где-то на левой стороне промышленного Днепропетровска. Но вспомнить довелось, и позже вы поймете, почему.

Это был день свадеб, день мчался на колесах веселья, мы ехали из центра города на цыганский Клинчик, и город, радостный и нарядный, проносился мимо нас, словно на карусели. Мы ехали отнюдь не в Херес-де-ла-Фронтера, где поют стеклянные петухи, а на Клинчик, где всё еще поёт из раскрытых окон крытых шифером домов мертвый Михаил Круг. Мы шли по пыли мимо заборов и шлакоблочных стен, мимо женщин в платках и собак, мимо странных детей и цветущих вишен, под утренним, палящим уже солнцем. И единственным зеленым пятном была маячившая в конце одноэтажной улицы темная купа старых акаций и тополей.

Мы входили под кроны корявых черных деревьев, как в зеленую нерасплесканную чашу, и пили этот абсент глоток за глотком – в мареве пыльной окраины. И вдруг всё вокруг нас стихло, словно за нами тихо прикрыли зеленую дверь. Мы вошли в эту мертвую зыбь, где отголоски идут ко дну, и остановились по горло в странной, не живой и не мертвой тишине – тишине, где немеют сердца, где не смеют поднять лица.

Я увидел, как удивительно сочна здесь трава – словно в джунглях, трава не растет так в обычных местах – там, где её некому питать из-под земли. Я увидел, как дремлют, свесившись над тропой, смутные листья. Мы пришли во владения сна, в место, названное цыганами парком живых и мертвых.


Раньше эта чащоба парком не была. Между этих старых деревьев, с которых сегодня с грохотом рушатся мертвые сучья, среди этих зарослей, под этой мерцающей изумрудной травой – хоронили. Здесь все хоронили всех, чаще – своих, но нередко и чужих. Наскоро сваливали в траншеи, наскоро засыпали землей, наши – убитых красноармейцев, немцы – солдат вермахта. Потом здесь зарывали расстрелянных евреев, цыган, коммунистов, подпольщиков. Потом – безымянных жертв преступлений, без вести пропавших, в восьмидесятых и девяностых – убитых в бескрайних Амурских войнах. Потом хоронить перестали – просто насыпали полметра мусора, и бросали мертвых уже непохороненными — людей и собак вперемешку.

Цыганская община вывезла мусор – водители самосвалов-КрАЗов засовывали мятые двадцатки в нагрудные карманы и возвращались на новую ходку. Цыгане привезли из Почавской лавры священника, и тот отпустил всех лежащих здесь на Главную Родину, и души их, я уверен, уходили домой точно так же, как здесь лежат их тела – вперемешку, в обнимку, слой за слоем, ряд за рядом, этаж за этажом – из глубины чернозема к поверхности.

А потом, несколько лет назад, здесь появились они. Появились незамеченными, как-то обыденно, без шума и пафоса, без презентаций, речей провинциальной богэмы, без шампанского и бутербродов, без тиви и интервью – встали над мертвыми, словно пришли издалека, словно прошли зеленеющими полями от самого Гвадалквивира и застыли, оберегая чужой сон.


Они вышли к нам, когда расступились деревья и кусты, когда стало видно подобие аллей и площадок. Мы застыли, не в силах сопоставить их со всей округой, по которой мы только что двигались. Сложно было осознать, что перед нами. Парк для редких мамаш с колясками, голенастых чернявых детей и похмельных алкоголиков? Некрополь, мемориальное кладбище, где только под центральной группой, по словам цыган, лежит 900 человек? Или непостижимый, выпирающий из реальности, дикий, гипнотический музей наивного искусства под открытым небом, звонкий цыганский город с душой канте хондо? Кто построил здесь всё? Кому принадлежит этот одинокий человеческий голос, измученный любовью и вознесенный над гиблой землей гиблого города в гиблой, летящей в никуда стране?


Мы застыли над черепами забывших время, пораженные этим печальным и пронзительным голосом любви, застыли посреди умерших голосов, перекликающихся между собой, и земля отвечала голосам шумом стоящих в обнимку, тающих в сумраке полудня деревьев, и небо – гулом далекого самолета.



Я всматривался в их лица, и понимал их страшное, вечное, цыганское одиночество – они появились не в краю колоколен и ветра в лимонных садах, им не суждена встреча ни с Севильей, ни с Кордовой, ни с разлученной с морем Гранадой. Вокруг них всегда будет лишь эта, погруженная в тяжкую гиперсомнию округа, и мы, похмельные, в трениках с лампасней и литровкой мицного. Красны, далеки-далёки дороги Андалузии…


Я ощутил себя вдруг стоящим на мембране гигантского, мистического цыганского бубна, и только тогда почувствовал вибрации этой мембраны, натянутой между мертвыми, которые словно живые, нами живыми, которые хуже мертвых, и выцветшим белым небом. Я услышал вдруг здесь гул тысячи киловатт, почувствовал кожей звонкий натянутый звон такой исполинской ЛЭП, переброшенной над нашими головами из земли в небо, что только и остается слушать гул и в висках — дрожь огромного овода.


В дальнем углу парка, среди особенно высокой и сочной травы мы наткнулись на братскую могилу красноармейцев. Солдаты дремали в беззвездном ночном молчанье, и мать закрывала их, ступающих в небо, грудью. Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса. Старайся во сне не заплакать.


Цыгане поставили могендавид и лежащим здесь евреям. Жалости и любви – поровну всем людям. Я не знаю, сколько памятников цыганам, уничтоженным в общей мясорубке, поставили евреи, скорбящие о Холокосте. Наверное немало. Хочется в это верить.


Цыгане сделали парк и для живых, населив его трогательными и беззащитными существами с удивительными глазами, которые будто просят о чем-то, забытом, потерянном в детстве, выброшенном, когда мы стали большими, за ненадобностью. Что сказал бы Таможенник Руссо, увидев эти глаза?


Я вышел на залитый желтым солнцем и желтыми одуванчиками луг, самый светлый и самый дальний от могил участок парка, и луг был полон теней. Люди уходили по этому лугу вдаль. И это даже не табор уходил в небо, это целый наш этнос уходил в небо в полном составе. По желтым одуванчикам, с полными ведрами всего горького, что предстоит хлебнуть Украине.


Я снова вернулся – весь израненный взглядами ангелов и серафимов – к безутешному апостолу с лицом Антоньо Торрес Эредьи (прядь — вороненый виток, зеленолунная смуглость!), архангелу Габриэлю с оливковым сердцем, Мадонне, так похожей на мадонну всех печалей — мадонну Соледад, измученному Христу и Иуде, схватившемуся за ствол настоящей осины. И одна странная мысль, неуловимая и призрачная, сверлила мне мозг. Федерико Гарсиа Лорка, величайший певец цыган, был похоронен в братской могиле. И когда в 2008 могилу открыли, она оказалась пустой. И стоя там, в Парке, в тысячах километров от Андалузии, я подумал: быть может, Лорка с бандерильос покинул братскую могилу у Альфакара, чтобы лечь здесь – вперемешку с цыганами, евреями, бандитами, солдатами, без вести пропавшими – со всеми, кого приютила эта земля, кого щедро и гостеприимно вобрала в себя, собрав всех этапированных с этого света без права переписки?


И еще я подумал: появись эти скульптуры не здесь, а на могиле расстрелянного Лорки в Андалусии, что знал бы о них мир? Какие слова говорили бы о них испанские гиды вывалившим из автобусов пожилым туристам в панамках и сандалях? Что писали бы о них искусствоведы? Может быть, что-нибудь о «Душе сентиментального провинциала», как сказал в 54-м Блез Сандрар о Фернане Леже? Или, появись они в имении того же Леже в Био — какие статьи выходили бы о них тогда в журналах по искусству? Сравнивали бы их тогда с «Войной» Руссо? Находили бы стилистическое сходство с «Бегом» Пикассо? Находили бы что-то общее со штрихом Матисса и Модильяни? Возможно. Если бы они оказались в другом месте, на другой земле, но – они возникли здесь, вырастают, одно целое, персть земная из персти земной, и их не оторвать от земли, ведь они здесь затем, чтобы поддерживать связь между живыми и мертвыми. Горький и страшный парадокс: этого места нет и не будет ни в путеводителях, ни в туристических картах, ни в каталогах, ни в журналах по искусству. Да и есть ли оно вообще? А если есть, то есть ли в нем мы – отголоски и отражения?


Эти скульптуры существуют, подчиняясь дыханию природы, ритму природы и силам природы: живут, погибают, возрождаются весной, но уже другими – словно побеги, пробивающиеся из земли.


И так же как у живых существ, жизнь их очень хрупка, и всегда колеблется на грани, завися от игры слепых стихий: огромных сучьев, падающих с аварийных деревьев; ливней, размывающих слишком податливую глину; уксусного альдегида, бродящего в мозгу ночных посетителей парка; мамаш, сажающих зверенышей на пробитую грудь Христа; блоггеров, смачно улюлюкающих в уютных жежешечках.


Снова придет зима, и все они застынут под снегом и льдом. Баю-бай, не бойся взглядов беспокойных. Баюшки-баю. Но я – боюсь. Боюсь того, что однажды, ранней весной, через год, или пять, или восемь они, смертельно больные, не смогут подняться в очередной раз из-под мокрого одеяла мартовского снега, и в этом будет наша вина – не написавших, не сфотографировавших, не приехавших, не увидевших, не захотевших, не утрудившихся хотя бы попытаться увидеть и понять очевидное. И всё вернется на круги своя. И прошлое тихо потонет в нахлынувшем мире безмолвных светляков на черных мусорных кульках с гнильём. И эти удивительные, невыносимые глаза погаснут уже навсегда, смытые вместе с глиной холодным оцинкованным дождем. Все забудется в дороге. Все воротится во сне.


Но пока что когда-то заброшенные могилы свели воедино поэзию и смерть, лирику и цыган, искусство и Любовь – уже не в земном, а в небесном ее смысле.


И пока что Мадонна, в которой Федерико Гарсия Лорка, наверное, узнал бы свою Мадонну Соледад, всё еще стоит на своём месте, встречая приходящих. Стоит, беззащитная и торжественная, раскрыв свои руки навстречу нашим граффити, нашим плевкам и нашей арматуре. И в этом её Любовь – триумфальная и всепрощающая наперекор всему, потому что не любить — невозможно.


И глядя на нее, начинаешь понимать: Бог, несомненно, есть.

Текст и фотографии: Симон Чорный.
Всё о Парке — здесь.

Комментарии (0)

RSS свернуть / развернуть

Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.

Закрыть